— Ишь ты! — задумчиво проговорил растроганный старик: — гляди, все немцы эти проклятые?
— Всякие… Есть и из наших не лучше…
— Крест, стало быть, утеряли…
— Минка! Ми-и-нка-а! — послышался звонкий молодой женский голос в воротах станицы.
— Чаво-о? — пронзительно закричал в ответ толстый мальчуган с облупленным носом. Из всех зрителей приемов Скоробогатова он один лишь оставался теперь в лагере и слушал с живейшим любопытством разговор солдат со стариком.
— Иди домой, дьяволина! Вечерять давно собрали, а ты вешаешься…
Минка с видимым сожалением оставил лагерь и побежал в станицу. Синяя рубаха его скоро исчезла в воротах станицы. Старик продолжал сидеть на своих сетях и задумчиво и рассеянно смотрел на светлую гладь речки.
— А што, дедушка, — заговорил Фокин: — не слыхал, нету в ваших местах мужика Фокина, Якима Титова?
— А-а? — подняв голову, переспросил старик: — Фокина, говоришь? а каков из себя?
— Так, мелкого роста, сутулый. На лицо со мной схож; борода рыжая…
— Да кто же их тут всех упомнит? — ответил старик после довольно долгой паузы: — умножилось дюже вашего расейского народу у нас… Ты откель, говоришь, родом-то?
— Да мы пензенские.
— Не в примету, брат, не видал, да и навряд он тут: ваши все по Медведице, по Хопру останавливаются, а тут какие по ближности, все воронежские…
— То-то я прослыхал в Троицком, — мы в гарнизоне там служили, — как раз случился там в работных людях наш оттолъний, пензенский мужик, так он-то и рассказал мне: «ушел, говорит, отец твой на Дон, в казаки».
— Ну, там, стало быть, не иначе, — сказал старик и встал. Одначе пойтить, видно, и мне домой, — проговорил он, глядя на станицу, утонувшую уже в летних сумерках, и взвалил на спину свои сети, — прощайте, братцы!
И покачивая мирно своей широкой спиной, он зашагал и скрылся в сумерках в том же направления, где за несколько минут исчез Минка.
Фокин лег на спину и вздохнул.
— Эх, спина моя, горемычная спина! — громко зевая, проговорил он и задумался.
Скоробогатов помолился на восток и лег с ним рядом, накрывшись шинелью. Ночь была тихая и ясная. Звезды мерцали в высокой и темной лазури и ласково глядели на землю. Глядя на них, Скоробогатов вспомнил о своей далекой родине, о маленькой деревушке на Волге, близ Ярославля… Что-то там делается теперь? Живы ли его старики и брат? Вот уж третий год, как его взяли, и ни слуху ни духу об них. Домашние картины одна за другой торопливыми вереницами понеслись в его голове, и страстная тоска охватила его. Ему вспомнился такой же тихий и прозрачный вечер дома, на покосе. Так же блестели и мигали звездочки, такая же свежесть была кругом; тоскливые, неотразимо влекущие звуки песни лились и дрожали в воздухе:
Ты об чем, моя кукушечка,
Об чем ты кукуешь?
Хорошо и счастливо все было! Где же все это? Кто отобрал счастье? Кто лишил сил и здоровья и свободы?
И другая мрачная и горькая картина сменяет первую и заставляет заныть тупою, неизъяснимою болью его сердце… Под влиянием нахлынувших воспоминании он горько, неудержимо заплакал, закрывшись шинелью, и долго судорожно подергивались от неслышных никому, беззвучных рыданий его широкие, согнутые плечи.
На другой день с утра на майдане собрался станичный круг. Тут была почти вся станица, тут были некоторые и из российских беглых людей, знавших, зачем явился князь Долгорукий, но простодушно веривших и убежденных, что казаки их не выдадут. Более предусмотрительные из них скрылись заблаговременно подальше, узнав о цели приезда «царского розыщика», но другие не только не сочли нужным сделать это, но даже неустрашимо пришли посмотреть, какой он есть, этот розыщик, и как-то он «наткнется» на казаков.
Казаки разбились на группы, разговаривали, спорили и бранились все по поводу этих же беглых русских людей. Одни говорили, что надо посмотреть самый указ царский, подлинный ли он; может быть, это бояре от себя присылаюсь «ради бездельных взяток своих». Были такие, которые шли и дальше: хотя бы грамота была и подлинно царская, исполнять ее все равно нет нужды, потому что на Дону, на всем Поле, вольны только одни они, казаки: захотят, отдадут, а не захотят, так и царь ничего не сделает. Была, наконец, третья группа, в которой стоял и разговаривал, между прочим, и Ефрем Петров. Эта группа, самая малочисленная, советовала покориться требованию правительства, покориться в силу необходимости: у царя большое войско, и в случае «противности» он может двинуть его на казаков и рассеять их в одно мгновенье. «Пропасть тогда нам и нашим головам», — повторяли сторонники этой группы.
Было уже не рано, а полковник все еще не показывался из станичной избы. Шум на майдане заметно начал притихать. Он походил теперь на жужжание пчел в улье, которые начинают мало-по-малу успокаиваться после какой-нибудь тревоги, когда весь рой вылетал поспешно из улья и грозно гудел, готовясь к защите. Небольшие группы — человек в пять, шесть, наскучив ожиданием, отделялись и направлялись к кабаку, который находился неподалеку, сейчас за углом проулка.
— Пойтить, знать, побеспокоить, — сказал Ефрем Петров и вошел в станичную избу.
Долгорукий встал сердитый, с головной болью и с горечью во рту (вчера вечером он изрядно выпил с старшинами и офицерами). Он потребовал майора и велел ввести в станицу две роты солдат. Через полчаса он вышел на майдан и сел на скамейку за маленьким, аляповато сделанным, некрашеным столиком.